Абу-Ханифа и Анан бен Давид - 2004
Абу-Ханифа и Анан бен Давид - 2004Author: Фридрих Дюрренматт
Publisher: Журнал «Минарет» №2 (002) 2004
Language:Russian
Фридрих Дюрренматт (1921-1990) – крупнейший швейцарский драматург, писатель и публицист. Писал на немецком языке. Сын пастора. Начал писать в годы Второй мировой войны. Мировую известность принесли пьесы «Визит пожилой дамы» (1956), «Физики» (1962), «Перекрещенцы» (1967). Лауреат австрийской Государственной премии за европейскую литературу. Пьесы Дюрренматта идут в театрах многих стран мира. Для творчества характерен гротеск, своеобразный юмор.
Фридрих Дюрренматт
АБУ-ХАНИФА И АНАН БЕН ДАВИД
Не всегда богословы отделываются дешево. И в их учениях тоже есть взрывчатое вещество. Тут тоже иудаизм и ислам обнаруживают некую общность, которая, по-видимому, заключена в самом существе богословия. Будучи религиями, основанными на книге-откровении, ни тот, ни другой своими откровениями не довольствуются. Иудеи дополняют Библию Талмудом, диалектически комментируя Пятикнижие, а мусульмане добавляют к Корану устное предание о деяниях и словах Пророка, сунну и хадис. Когда в 760-м примерно году аббасид аль-Мансур, числившийся официальным преемником Пророка, велит взять под стражу книжника Абу Ханифу, вступив с этим большим знатоком Корана в неприятный теологический спор, он в гневе на богослова, перед тем как с неохотой, но с сознанием исполненного долга удалиться от текущих государственных дел в гарем, приказывает бросить в темницу также и некоего рабби по имени Анан бен Давид. Никто не осмеливается спросить аль-Мансура, за что; он, может быть, и сам этого не знает. Вероятно, он поступает так просто из смутного чувства какой-то злой справедливости, присущей калифу как владыке правоверных и неверных. Но возможно также, что он вспомнил о каком-то небрежно им прочитанном прошении, не помня толком, откуда оно пришло, из одной ли канцелярии его управления по еврейским делам или сразу из нескольких, ему даже кажется вдруг, что ему просто приснилось это неразборчиво написанное письмо, Требующее арестовать Анана по той причине, что приверженцы этого рабби из богатой сектами глубины Персии противозаконно провозгласили его правителем вавилонской общины. Аль-Мансур велит бросить Анана бен Давида в грязное подземелье, где уже пребывает Абу Ханафа. Детина-стражник, приводящий Анана бен Давида, открывает маленькую железную дверь, загороженную двумя дубовыми поперечинами и едва достающую ему до бедра, валит раввина наземь и вталкивает его в камеру мощным пинком. Рабби долго лежит без сознания на каменном полу. Придя в себя, он разглядывает подземелье, где оказался. Оно квадратное, тесное и высокое. Единственный источник света — зарешеченное окошечко, где-то недостижимо высоко над ним в грубой стене. В углу кто-то сидит, скорчившись. Анан бен Давид подползает к нему, узнает Абу Ханифу, отползает назад, в угол, диагонально противоположный углу мусульманина. Оба богослова молчат, каждый думает, что другой виновен, пусть не перед аль-Мансуром, который гнусно обошелся с ними обоими, но с точки зрения вечной истины. Древний старик-надзиратель, выдающий себя, чтобы его оставили в покое, за сабеянина, а в действительности поклоняющийся ржавому одноглазому истукану и презирающий мусульман, иудеев и христиан как болванов-безбожников, ежедневно приносит им миску с едой и кувшин с вином. По приказу аль-Мансура, чья жестокость никогда не бывает грубой, а всегда изощренна, еда приготовлена превосходно. Оскорбительно для обоих то, что еврей и мусульманин должны есть из одной маски; вино оскорбляет только Лбу Ханифу. Неделю богословы ничего не едят. С безмерной стойкостью каждый старается превзойти другого в брагочеотии и посрамить противника своей покорностью воле Божьей. Только к вину прикладываются они вместе, время от времени лишь пригублйя его, — мусульманин, чтобы не умереть от жажды, что тоже было бы ведь грехом перед Аллахом, Анан бен Давид, которому вино дозволено, — чтобы не оказаться бесчеловечным перед Абу Ханифой, чью жажду он удвоил бы, если бы пил залпом. К миске подбираются крысы, крысы здесь везде. Сначала они вылезают с опаской, но с каждым днем делаются наглее. Спустя неделю Абу Ханифа находит смирение еврея возмутительным: оно не может быть искренним, как у него, мусульманина, еврей поступает так, конечно, из богохульного упрямства или из дьявольской хитрости, чтобы унизить своим напускным смирением слугу Пророка, глубокого знатока Корана, сунны, хадиса. Абу Ханифа стремительно поглощает содержимое миски, прежде чем на нее, как то до сих пор бывало, успевают, при всем своем проворстве, наброситься крысы. Богослов оставляет лишь жалкие крохи, каковые и слизывает Анан бен Давид — скромно опустив глаза, хотя и не совсем без поспешности, очень уж голод несносен, но он помнит, что Талмуд отвергает мученичество, и разочарованные крысы осаждают теперь его, даже пытаются укусить. Абу Ханифу мгновенно озаряет мысль, что смирение еврея искренне. Посрамленный этим, раздавленный, сокрушенный перед Аллахом, Абу Ханифа на следующий день ничего не ест, а Анан бен Давид, который тоже не хочет унижать Абу Ханифу потому, что тот ел накануне, убежден теперь в его благочестии и к тому же унижен смирением мусульманина перед ним и перед Иеговой, ест, поглощает, торопливо пожирает содержимое миски, все эти превосходно приготовленные яства, еще поспешнее, чем Абу Ханифа накануне, потому что крысы стали еще жаднее, еще наглее, еще неистовее, но и он не съедает все дочиста, как мусульманин днем раньше, и теперь Абу Ханифа, счастливый, что наконец может таким же образом унизиться перед рабби, слизывает остатки, и на него тоже набрасываютсяЧфысы, влезают на него, облепляют его, так что уже нельзя различить, где Абу Ханифа и где крысы, а затем эти твари разочарованно и обиженно удаляются восвояси. С этого часа оба, мусульманин и иудей, сидят друг против друга, довольные одинаковым благочестием, одинаково униженные, в одинаковом смирении, одинаково измученные благочестивым поединком. Они убедили друг друга не верой, которая у них остается разной, непримиримой, а одинаковой благочестивостью, одинаковой силой веры в их разные веры. Так начинается богословский разговор, которому благоприятствует яркий лунный свет, косо падающий из зарешеченного оконца. Говорят они друг с другом сначала нерешительно, осторожно, с долгими паузами глубокой задумчивости, то Абу Ханифа спрашивает, а Анан бен Давид отвечает, то спрашивает раввин, а отвечает мусульманин. Брезжит утро, где-то уже пытают. Крики и стоны не позволяют им продолжить разговор, рабби Анан и Абу Ханифа молятся, каждый на своем языке, так громко и так истово, что палачи в испуге отрываются от своих жертв. Наступает день, солнце вспыхивает в камере, вонзается в нее лучом, который, правда, не достает до пола темницы, а лишь на мгновение озаряет седины Абу Ханифы. День следует за днем, ночь за ночью, они едят вместе лишь самое необходимое, только малую часть пищи, которая становится все хуже, потому что приказ калифа постепенно забывается. Вм'есто вина в кувшине давно вода. Остаток не поддающегося определению месива, которое швыряет им теперь молчаливый надзиратель, они отдают крысам, и те становятся их друзьями, приветливо повизгивают, трутся о них носами. Оба гладят их, уйди в свои мысли, так поглощены они важным разговором. Мусульманин и иудей хвалят одного и того же величественного Бога и находят донельзя дивным то, что он открылся сразу в двух книгах, в Библии и в Коране, в Библии более темным, непредсказуемым в своей милости и своем гневе, в своей непостижимой несправедливости, всегда оказывающейся справедливостью, в Коране более поэтичным, более патетичным, да и несколько более практичным в своих заповедях. Но, славя Бога, оба богослова начинают сожалеть о человеческом безрассудстве, посмевшем дополнять божественные подлинники: Анан бен Давид проклинает Талмуд, Абу Ханифа — сунну и хадис. Проходят годы.Калиф давно забыл обоих богословов. Донесение своей секретной службы, что растет вера в истинность одного лишь Корана, он выслушивает невнимательно, может быть, когда-нибудь и удастся использовать эту новую веру в политических целях, так или этак, а когда министр еврейских дел, еврей, хочет доложить, что в среде евреев растет сомнение в законности Талмуда, аль-Мансур прерывает доклад министра, на калифа нападает зевота. С возрастом гарем доставляет ему еще больше хлопот, чем его огромное царство, евнухи уже начинают острить, кроме того, нельзя больше доверять великому визирю; а поскольку великий визирь чувствует, что калиф больше не доверяет ему, он тоже забывает об обоих узниках — с чистой совестью, ведь это же задача администрации — печься об Анане бен Давиде и Абу Ханифе. Но администрация перегружена делами, тюрьма давно слишком мала ввиду начавшейся политической смуты: восстают рабы, бунтуют коммунисты-маздакиты, гаремы перебегают к ним один за другим, поскольку и жены у них общие. Строятся новые тюрьмы, сначала рядом со старой, каменные ограды используются как опорные стены для новых темниц, возникает целый тюремный город, над которым со временем вырастают второй и третий города-тюрьмы, беспорядочные, но прочные нагромождения каменных плит. Давно умер и алЬ'Мансур, и его преемник аль-Махди, и его преемник аль-Хади ибн аль-Махди, которого велела убить его мать, чтобы привести к власти своего любимого сына Гаруна аль-Рашида ибн аль-Махди; потом умирает и тот, и его преемник, и так далее, все исчезают. Темница, где сидят друг против друга Абу Ханифа и Анан бен Давид, глубоко внизу, под всеми тюрьмами, которые построены рядом с ней и над нею и снова рядом с ней и над нею строятся, потому что восстание рабов-негров вынуждает калифа аль-Мутамида ибн аль-Мутаваккиля строить новые гигантские тюрьмы, — этот, площадью всего в несколько квадратных метров, подвал в изначальной тюрьме давно уже забыт, а с ним вместе давно забыты Абу Ханифа и Анан бен Давид, но, не зная о том, оба все еще сидят друг против друга во мраке, почти во мраке, ибо днем откуда-то сверху, преломленный бесчисленными шахтами, проходящими из-за нескончаемого строительства во всех направлениях, к ним проникает слабый свет, которого хватает как раз на то, чтобы они, нагнувшись друг к другу, могли различить черты лица соседа по заточению. Однако их это не заботит, предмет, которым они заняты, неисчерпаем, он даже становится как бы все более неисчерпаемым по мере того, как они погружаются в него все глубже и глубже. Их предмет — Бог в его величии, по сравнению с чем все незначительно: жалкая еда, влажная шерсть крыс, давно уже сожравших Коран и Тору — единственные книги, которые аль-Мансур не мог не позволить читать им в тюрьме; даже исчезновения обоих своих священных сокровищ они не заметили; Абу Ханифа и Анан бен Давид нежно поглаживали по шерстке этих зверьков, когда те принялись за свою разрушительную работу. Абу Ханифа давно стал как бы Кораном, а Анан бен Давид Торой; стоит еврею привести какое-нибудь место из Торы, араб приводит суру из Корана, которая подходит к этому месту из Торы. Обе книги, кажется, каким-то таинственным образом дополняют друг друга; даже когда буквального совпадения нет, они сходятся. Мир обоих узников совершенен, но, погруженные в божественные откровения, с виду опровергающие, а на поверку дополняющие друг друга, они не принимают во внимание одного, самого близкого, надзирателя, старого-престарого, как теперь и они, сабеянина, который втайне все еще поклоняется своему истукану и тем упрямее презирает араба и еврея, чем безжалостней молчит этот грубый одноглазый идол. Надзиратель, как и оба узника, давно .забыт, тюремное начальство не знает о его существовании, ему приходится выклянчивать себе пищу у других надзирателей, которые тоже забыты и тоже должны выклянчивать пищу. То немногое, что ему удается выклянчить, он делит с узниками машинально, из какого-то чувства долга, более сильного, чем его презрение к обоим, презрение, медленно перерастающее в ненависть, в бессильную темную злость, которая гложет и наполняет его так, что от него ничего уже не остается, кроме этой ненависти ко всем евреям и арабам, а сверх того к их богу, когда-то будто бы что-то сказавшему, к этому богу-сочинителю, как он его называет, сам не зная, где подцепил это словцо, ибо, что такое сочинитель, он тоже не знает. И вот какой-то калиф, то ли аль-Кадир ибн Исхак ибн аль-Мактадит, то ли аль-Каим нбн аль-Квадит, после счастливой ночи любви с пленницей-венецианкой по имени Аманда, Аннунциата или Аннабелла, с длинными, цвета красной киновари волосами, издает приказ отпустить на волю всех государственных преступников, чьи имена начинаются на А. По какой-то случайности этот приказ — через двести лет, в последние дни аль-Мустанзира ибн аз-Захира, предпоследнего из всех калифов, — доходит до старого-престарого сабеянина, который, ворча, отпускает на волю Анана бен Давида, а помедлив, чувствует, что надо бы отпустить и Абу Ханифу: можно ведь, собственно, думает он, руководствоваться и «Абу», никто не заметит, но ненависть к обоим побуждает его придерживаться «Ханифа» и разлучить богословов. Злорадствуя, он отпускает на свободу только Анана бен Давида. В ошеломлении еврей прощается с Абу Ханифой, еще раз гладит лицо своего закадычного друга, глядит в его словно бы окаменевшие глаза и вдруг чувствует, что Абу Ханифа уже не воспринимает его ухода, что тот утратил чувство какой-либо перемены. Рабби растерянно бредет, спотыкаясь, через темные коридоры, охваченный смутным страхом перед свободой, карабкаясь по лесенкам, ведущим вдоль мокрых стен наверх, в следующие тюрьмы, пробирается через все новые коридоры и выходит к крутым ступеням, после чего вдруг оказывается на ярком солнце, на каком-то дворе, и щурится от света, старый, невыразимо грязный, в лохмотьях. К своему изумлению, он видит, что одна половина двора в тени, закрывает глаза, пробирается вслепую к стене и опускается возле нее на землю. Какой-то надзиратель или тюремный чин находит его, расспрашивает и, ничего не поняв, открывает ему ворота тюрьмы. Старик не хочет уходить со своего места у стены, надзиратель (или тюремный чин) грозится применить силу, старик вынужден подчиниться. Начинается бесконечное странствование по миру Анана бен Давида — не по доброй воле, ибо едва он выходит за ворота тюрьмы, на люди, все уже удивленно глядят на него; он одет иначе, чем они, и в его грязных лохмотьях можно узнать очень старомодное платье. Да и его арабский язык звучит иначе; когда он спрашивает о какой-то определенной улице, его не понимают, к тому же и улицы этой давно уже нет, город изменился; он смутно припоминает, что некоторые мечети уже видел когда-то. Он находит еврейскую общину, просит доложить о себе раввину, знаменитому знатоку Талмуда. Здесь тоже старика понимают с трудом, но его приводят к святому старцу, который изучает написанную по-арабски книгу знаменитого рабби Саа-дии бен Иосифа «Опровержение Анана». Седой, как лунь, старичок обнимает колени великого талмудиста, называет себя. Рабби изумляется, переспрашивает, становится суров, Анан бен Давид либо дурак, либо обманщик, настоящий рабби Анан умер почти пятьсот лет назад и был еретик, зараженный тайными учениями персов, вон отсюда. Затем он снова погружается в свою книгу. Старое-престарое лицо Анана бен Давида бледнеет. Неужели тот все еще верит в Талмуд, спрашивает он рабби, в эту жалкую человеческую поделку? Тут знаменитый знаток Талмуда поднимается — великан с растрепанной, черной, как смоль, бородой, недаром община называет его «святой колосс». «Изыди, недоумок Анан бен Давид, — гремит он, — давно истлевший! Отстань от меня и моей общины. Ты вовлек нас в беду, когда был жив, так будь же проклят и ныне, когда ты давно зарыт!» Анан бен Давид в ужасе убегает из дома святого, проклятья еврея несутся ему вдогонку. Он бродит без цели по улицам и площадям огромного города. Уличные мальчишки забрасывают его камнями. Собаки кусают его, пьяный валит его с ног. Он не видит иного выхода, как снова прийти к воротам тюрьмы, которые он с большим трудом и находит. Ему с удивлением отворяют ворота, но никто не помнит его, тюремный чин (или надзиратель), который выпустил его, куда-то отлучился. Старый еврей говорит об Лбу Ханифе, но никто никогда не слышал о таком узнике. Еврея расспрашивает молодой заместитель начальника управления всеми тюрьмами города, питающий интерес к истории, имя Лбу Ханифы ему мало что говорит, вероятно, еврей что-то спутал, но какая-то доля истины во всем этом, наверно, есть. Он велит отвести старика в камеру в новом тюремном городке, предназначенную вообще-то для богатых подследственных, с видом на мечеть Гарун-аль-Рашида, велит накормить его и переодеть. Заместитель начальника сам удивляется своему великодушию. Он роется в старых указателях, изучает планы, но ни из чего нельзя заключить, что под всеми тюремными зданиями находится еще одна тюрьма, так сказать. Заместитель начальника вызывает к себе всех старых надзирателей, в том числе и старых-престарых, давно ушедших на покой, никто не слыхал о каком-то сабеянине в должности надзирателя. Конечно, никто не знает всей тюрьмы, спору нет, планы грешат неполнотой, но какой-то след должен ведь все-таки найтись, если в рассказе еврея есть хоть крупица правды. К такому выводу заместитель начальника и приходит, — с огорчением, ибо почему-то верит еврею, чувствует Себя в долгу перед ним, хоть это, он признает, и странно, чувствует себя каким-то безвольным, спрашивает начальника, нельзя ли отвести старику какую-нибудь камеру, лучше всего ту, куда он уже помещен, с видом на мечеть. Это, к сожалению, исключено, начальник слегка раздражен своим заместителем, не может же тот всерьез полагать, что между этик старым евреем и умершим сотни лет назад Абу Ханифой есть какая-то связь. Он начальник тюрьмы, а не сумасшедшего дома, куда заместителю и следовало бы посадить этого еврея. Но прежде, чем принимается такое решение, Анан бен Давид исчезает. Никто не знает, как он ухитрился покинуть камеру, может быть, она была даже не заперта, а может быть, надзиратель нашел еврея мертвым на его койке и велел убрать труп, не докладывая начальству о столь незначительном происшествии. Но когда пятнадцать лет спустя Хюлегу, один из внуков Чингизхана, сжег этот город со всеми его мечетями, больницами и библиотеками, вырезал восемьсот тысяч жителей, а пописывавшего аль-Мустазима ибн аз-Захира, аббасида исключительной кротости, велел завернуть в ковер и трясти насмерть, ибо по своему суеверию монгол опасался прогневить землю завоеванного им аббасидского царства кровью последнего калифа, — один конный латник, увидев, как из сожженной синагоги убегает какой-то маленький, согбенный, старый-престарый еврей, и удивившись, что кто-то еще остался в живых, послал ему вдогонку стрелу, хотя и не мог поручиться, что при мутном от дыма свете угодил в цель. Двести лет спустя в Гранаде к старосте еврейской общины обращается какой-то невзрачный еврей неопределенного возраста, речь его невнятна, но, поняв наконец, что пришелец хочет подискутировать с рабби Мозесом бен Маймоном, староста любезно отвечает ему, что «рам-бам» умер почти триста лет назад в Каире, после чего чужеземец испуганно удаляется. В первые годы правления Карла V в Испании в руки инквизиции попадает какой-то старик-еврей, его, как диковинку, приводят к Великому инквизитору. Еврей ни на какие вопросы не отвечает, немой он или нет, выяснить не удается. Великий инквизитор долго молчит, глядя на еврея чуть ли не с благоговением, и, сделав неопределенное движение рукой, отпускает его на волю: все равно, мол, скоро умрет. Идет ли во всех этих рассказах речь об Анане бен Давиде, мы не знаем, точно известно лишь, что он блуждает по миру, не называя себя, не открывая своего имени. Он бредет из страны в страну, от одной еврейской общины к другой, и не говорит ни слова. В синагогах он закутывается в старое, изодранное покрывало, и его, как то было с Великим инквизитором, принимают за глухонемого. Он появляется то в одном, то в другом гетто, сидит, скорчившись, то в одном, то в другом училище. Никому до него нет дела, он просто-напросто старый глухонемой еврей, который откуда-то пришел, которому подают самое необходимое, которого каждое поколение хоть и знает, яо всегда принимает за кого-то иного, похожего на другого древнего глухонемого еврея, которого будто бы знало старшее поколение. Да его как бы и нет, это только тень, воспоминание, легенда; всего-то и нужно ему немножко хлеба, немножко воды, немножко вина, немножко водки, что уж дадут, он ведь ко всему едва притрагивается и, даже не кивнув в знак благодарности, глядит себе в пустоту своими большими глазами. Наверно, впал в слабоумие, совсем одряхлел. Ему безразлично, что о нем думают, безразлично, где он находится, преследования, погромы его не касаются, он так стар, что никто из врагов его народа уже не нападает на него; Великий инквизитор был последним, кто заметил его. Анан бен Давид давно исчез в Восточной Европе, в училище великого местричского магида он зимами топит печь — вероятно, хасидское предание; где он пребывает летом, никто не может сказать. Наконец во время второй мировой войны нацистский врач выводит его из длинной очереди голых евреев, тянущейся в одну из газовых камер Освенцима; он проделывает с ним какие-то опыты, замораживает его на пять, на десять, на пятнадцать часов при температуре минус сто градусов, на две недели, на два месяца, еврей все еще жив, о чем-то думает, по сути, все время отсутствует; врач прекращает свои опыты, отправлять его назад он тоже не хочет, он оставляет его в покое, лишь время от времени заставляет его убирать лабораторию. Вдруг еврей исчезает, и вот уже нацист забыл о нем. Но по мере того, как идут века, для Анана бен Давида становятся все значительнее, важнее, лучезарнее столетия, проведенные им в том несчастном подвале в Багдаде. Правда, Лбу Ханифу он давно забыл, он воображает, что был один в темнице, куда его бросил аль-Мансур (чье имя он тоже уже не помнит), но зато теперь ему кажется, будто он в те бесконечные годы говорил с Ягве и не только говорил, а ощущал его дыхание, даже видел его беспредельный лик, и теперь эта жалкая дыра, где он был заточен, представляется ему все больше обетованной землей, так что все его помыслы, как свет в фокусе, сосредоточиваются на этом единственном месте и превращаются в неистовое стремление вернуться туда, в то священное место, он только и жив еще этим стремлением, хотя давно забыл, где, собственно, это священное место находится, как забыл и Абу Ханифу. А тот между тем, сидя в своем подвале, превратившись из-за падающих время от времени капель воды в какое-то подобие сталагмита, сохранив лишь искорку жизни, тоже давно уже, много веков назад, забыл Анана бен Давида, как забыл и Абу Ханифу старик-сабеянин: он приходил все реже и наконец совсем пропал. Может быть, его убил одноглазый, проржавевший истукан, отделившись вдруг от стены. Тем не менее миска Абу Ханифы не остается пустой, крысы, единственные живые существа, ориентирующиеся во всех надстроенных и пристроенных тюрьмах, притаскивают ему то немногое, что ему нужно для пропитания. Их жизнь коротка, но забота об этом забытом узнике передается по наследству, он друг бесчисленных поколений крыс, он когда-то делился с ними своей пищей, а теперь они делятся с ним своей. И он принимает их службу как нечто само собой разумеющееся, разве что порой поглаживает их по шерстке, все реже и реже, по мере того как окаменевает, ведь мыслями он не здесь. Ему тоже кажется, что он веками говорил с Аллахом, когда сидел один в згой темнице, да и жалкий подвал, где он сидит, для него давно уже никакой не подвал. Калифа он давно забыл, иногда он старается вспомнить его имя и то смешное расхождение во мнениях, что привело его в тюрьму, но не помнит даже, о чем шла речь в том споре; не сознает он и того, что, собственно, мог бы уже давно покинуть тюрьму, никто не остановил бы его. Он полон уверенности, что находится в священном месте, пусть кругом лишь грубо отесанные каменные плиты, которые нет-нет да выхватывает из темноты скупой свет, но они освящены тем, кто говорил с ним, самим Аллахом; и привязывает его к жизни задача хранить это место своей стойкостью как его, Абу Ханифы, собственность, переданную ему самим Аллахом. И Абу Ханифа ждет часа, когда Аллах в своем милосердии снова заговорит с ним, когда он снова почувствует его дыхание и увидит его беспредельный лик. Он ждет этого часа всей страстью своего сердца, всем пылом своего духа, и час этот приходит к нему, хоть и иначе, чем он ожидал. В ходе своих странствий Анан бен Давид оказался в Стамбуле, случайно, он даже не знает, что он в Стамбуле. Он сидит несколько недель перед какой-то синагогой, почти слившись со стеной, серый и ветхий, как ее камни, пока его не обнаруживает один пьяный швейцарец, скульптор, который, когда не пьян, сваривает крупные железные конструкции и болванки. Швейцарец глядит на маленького, как карлик, старого-престарого еврея, водружает его на свои могучие плечи и тащит в свой ржавый, залатанный автобус «фольксваген» . Надо это понимать так, что в Стамбуле швейцарец еще не по-настоящему пьян, только навеселе, но затем, едучи через Анатолию, пьянеет от остановки к остановке все больше и больше, явно пытаясь провести контрабандой виски в автобусе, чтобы заработать денег на свои железные скульптуры, — явно успешно, хотя, правда, запас виски огорчительно уменьшается, а тем самым и заработок: на каждом пограничном посту, в каждом полицейском участке, на каждом контрольном пункте он щедро выставляет виски, и начинается бесконечное пиршество, после которого пограничные посты, полицейские участки и контрольные пункты оказываются еще пьяней, чем швейцарец. Анан бен Давид каждый раз свидетельствует, как всегда притворяясь глухим и тряся головой, что виски Кораном не запрещено; для того швейцарец и взял его с собой, приняв это дряхлое существо за мусульманина, а Анан бен Давид, погруженный в Ягве и в ожидание новой встречи с ним, о такой причине и ведать не ведает. Но в Багдаде — хотя Анан бен Давид не знает, что он в Багдаде, а думает, что он в Аргентине или во Владивостоке, — так перепутались у него в голове после веков странствий континенты и воспоминания, — но в Багдаде швейцарец со скоростью сто двадцать километров в час вместо полагающихся здесь шестидесяти врезается в островок безопасности. И островок безопасности, и полицейский, и скульптор, и автобус охвачены ярким бензиново-алкогольным пламенем, все взрывается, желтым столбом дыма взлетает в воздух «Олд смаглер» вместе с одним из самых перспективных художников Гельвеции. Только Анан бен Давид исчезает в собравшейся толпе, которая преграждает путь сигналящим полицейским и санитарным машинам. От швейцарца осталась одна только присягающая рука, но на что она присягала, уже нельзя выяснить. Анан бен Давид идет вдоль роскошных магазинов и, заворачивая за высотный дом, замечает, что его преследует какая-то белая собака. Собака эта длинноногая и голая, вся шерсть у нее выпала. Анан бен Давид убегает в переулок, дома здесь очень старые или кажутся очень старыми, в таком они запустении, а ведь где-то совсем близко тот высотный дом, хотя он уже не виден. Анан бен Давид не оглядывается на собаку, но знает, что та идет за ним. Он открывает Дверь какого-то старого, ветхого дома, входит во двор, заваленный мусором, перелезает через него, находит в земле какое-то отверстие, не то ствол колодца, не то пещеру. На него злобно смотрит крыса, исчезает, в двери дома появляется белая голая собака, оскаливает зубы. Анан бен Давид слезает в пещеру, нащупывает ступени, спускается по ним, оказывается в бесконечных коридорах, темнота кромешная, но он идет вперед. Он знает, что голая белая собака крадется за ним, что его ждут крысы. Он, и не видя, знает, что перед ним пропасть, нагибается, его руки хватаются в пустоте за перекладину лестницы, он спускается по ней, бесстрашно, добирается до твердой почвы, новая пропасть, снова его руки роются в пустоте, вдруг перед ним опять новая лестница. Он лезет вниз, лестница качается, наверху тявкает собака. Теперь он знает дорогу, он идет по низким коридорам, находит низкую железную дверь, засовы прогнили, дверь рассыпается в прах, едва он дотрагивается до нее, так она заржавела, он ползет в обетованную землю — в свою камеру, в свой подвал, в свою темницу, в свою тюрьму, где он говорил с Ягве, к неотесанным каменным плитам, к каменному полу. Он опускается наземь. На него нисходит бесконечный покой, покой его Бога, покой Ягве. Но вдруг две руки охватывают его горло. Абу Ханифа нападает на него, словно Анан бен Давид — дикая тварь, зверь, проникший в его, Абу Ханифы, царство, которое принадлежит ведь Аллаху, Абу Ханифа одержим чувством священного долга убить незваного гостя, который угрожает его свободе. Ведь свобода его состоит не просто в том, что этот жалкий подвал — его, Абу Ханифы, подвал, а в том, что подвал этот создан Аллахом, чтобы быть его, Абу Ханифы, подвалом. Но с такой же яростью защищается и Анан бен Давид; тот, кто на него нападает, завладел его, Анана бен Давида, обетованной землей, местом, где Он, Ягве, говорил с ним, своим недостойным рабом, где он, Анан бен Давид, ощущал Его дыхание, видел Его беспредельный лик. Борьба идет беспощадная, не на жизнь, а на смерть, каждый защищает вместе со своей свободой свободу своего Бога, место, назначенное тому, кто в него верит. И борьба эта для Анана бен Давида тем тяжелее, что на него нападает, вгрызается в него несметное множество крыс. Устав, бойцы отрываются один от другого, силы Анана бен Давида на исходе, он знает, что новой атаки своего противника и крыс ему не выдержать. Но вот постепенно, сначала нерешительно, к нему начинают льнуть крысы, эти страшные твари, только что нападавшие на Анана бен Давида, начинают зализывать его раны. Они узнали его инстинктом, унаследованным от бесчисленных поколений, и, когда они лижут его, он ощущает непосредственную близость Ягве, своего Бога. Он непроизвольно наклоняется вперед, чтобы в неверном сумеречном свете разглядеть своего противника, а его противник наклоняется навстречу ему, наклоняется с трудом, разламывая известняк, который покрывает его, как броня, но сам он сломлен уже своей вспыхнувшей прежде ненавистью. Анан бен Давид глядит в лицо Абу Ханифе, а Абу Ханифа глядит в лицо Анану бен Давиду. Каждый — а оба совсем одряхлели за столько веков — глядит как бы на самого себя, их лица похожи одно на другое. И постепенно из их почти ослепших, окаменевших глаз уходит ненависть, они глядят друг на друга, как глядели на своего Бога, на Ягве и Аллаха, и впервые их губы, так долго, тысячи лет, молчавшие, произносят первое слово, не какое-то изречение из Корана, не какое-то слово из Пятикнижия, а только слово «Ты». Анан бен Давид узнает Абу Ханифу, а Абу Ханифа узнает Анана бен Давида. Ягве был Абу Ханифой, а Аллах Ананом бен Давидом, их борьба за свободу была бессмыслицей. На окаменевших губах Абу Ханифы появляется улыбка, Анан бен Давид нерешительно гладит белые волосы своего друга, чуть ли не с робостью, словно прикасаясь к святыне. При виде маленького, старого-престарого еврея, сидящего перед ним, Абу Ханифа понимает, и при виде сжавшегося перед ним на плитах тюрьмы араба Анан бен Давид убеждается, что их общая собственность, узилище Абу Ханифы и тюрьма Анана бен Давида, — это и есть свобода одного и свобода другого.
Перевод с немецкого С. Апта
Поделитесь записью в соцсетях с помощью кнопок: